Версия для печати

Америка, триптих

Автор: 

I. Мое открытие Америки

(Миннеаполис, конец 80-х)


Идеальных обществ нет, но капитализм – это неравное распределение блаженства, а социализм – это равное распределение убожества.
У. Черчилль


Мое открытие Америки началось еще в Советском Союзе, когда к нам приехал мой дядя из-за океана. Он поразил меня с первого взгляда. Звали его Лев, и он полностью соответствовал своему имени. Огромного роста, косая сажень в плечах, он сразу же заполнил наш маленький дом. От него исходили такая сила и обаяние, что они не могли не понравиться шестилетнему мальчику. Поздоровавшись с родителями, он посмотрел на меня и улыбнулся. Я улыбнулся в ответ и потянулся к нему. Он взял меня в свои огромные руки и поднял вверх. Я уперся головой в потолок и почувствовал неописуемое удовольствие, рассматривая всех с этой недоступной для меня ранее высоты. Мне было приятно и спокойно в его могучих руках, и даже мама не проявляла никаких признаков волнения. Дядя смотрел на меня снизу вверх, и я видел, как выражение его лица менялось. Из улыбающегося оно стало задумчивым, глаза его затуманились, руки задрожали, он поцеловал меня в лоб и поставил на пол. Потом он подошел к отцу, обнял его, и они заплакали. Я не мог понять, почему эти два немолодых уже человека плачут. Кажется, у них для этого не было никакого повода. Я стал внимательно слушать их разговор, но причина слез осталась для меня загадкой. Единственное, что я запомнил от дядиного визита, – это фраза, которую он довольно чисто произнес по-русски: «Пейте, братья, пейте тут, на том свете не дадут».



Этот образец фольклора никак не объяснял его поведения, и когда он уехал, я стал расспрашивать родителей о своем американском дядюшке. Но чем больше я пытался узнать, тем менее разговорчивыми они становились. Их лаконичные ответы только разжигали мое любопытство, которое подогревалось еще и тем, что при моем появлении разговоры прекращались на полуслове. Тогда было опасно афишировать наличие родственников за границей. Жили мы в небольшом рабочем поселке, и соседи в минуты особо черного запоя могли выразить свое недовольство в самой дикой форме. Глупость ситуации усугублялась тем, что КГБ хорошо знало о приезде иностранного гостя, и доброжелатели подробно рассказали, кому следует обо всех деталях этой встречи.
Мой интерес, однако, не ослабевал, и я с нетерпением ожидал следующего визита дяди. Приехал он лет через шесть. На сей раз он не рискнул поднимать меня к потолку, но руку пожал так, что у меня в глазах потемнело.
Я изо всех сил сдерживался, чтобы не охнуть и не поморщиться, а потом, отмочив синяки в холодной воде, начал его расспрашивать.
Дядя держал себя расковано, а со мной разговаривал как с равным. И то, и другое было совершенно необычно в Советском Союзе времен после культовой личности. Некоторые даже называли это отсутствием хорошего тона, но мне такое поведение ужасно нравилось. Симпатия была взаимной, и в течение нескольких дней дядя рассказывал мне о своей жизни. Тогда я очень много узнал о корнях, стволе и ветвях своего генеалогического древа, о том, почему часть его, оставшаяся в России, сначала завяла и пожухла, а потом была вырублена, почему другая его часть была вынуждена отпочковаться, и на новой родине стала бурно цвести и развиваться.

Мой дед был кузнец, за помощью к нему обращались не только жители местечка, но и русские люди из соседних деревень. Человек он был очень общительный, и кузница его никогда не пустовала. Это был своего рода клуб, где роль заведующего, конферансье и массовика-затейника играл хозяин, а тяжелую, но вполне уже посильную для себя работу выполнял его старший сын – мой дядя. Однажды по секрету один из русских соседей сказал моему деду о готовящемся погроме. Дед также по секрету рассказал об этом всем жителям местечка. Но переворота это не произвело. Некоторые ему не поверили, другие покорно ожидали своей участи, а третьи, которых было очень немного, уехали из местечка. На рассвете рокового дня дед велел накрыть стол, так чтобы он ломился от еды и спиртного. Он сам принимал активное участие в сервировке, а когда все было готово к приему демонстрантов, увел свою семью в лес. Там они пробыли весь день, и даже самый младший из его детей – всеобщий баловень и любимец – мой отец, молчал, как мышка. Он еще не понимал, что происходит, но, как звереныш, чувствовал смертельную опасность. Разговоры велись только шепотом, а обратно отважились вернуться лишь к вечеру. По дороге семья деда встретилась с соседями, которые сказали, что в местечке буйствует группа подростков. Вероятно, эти ребята с утра приняли слишком большую дозу спиртного, проспали основное действие, а проснувшись, захотели наверстать упущенное. Попытки их успеха не имели, ибо все мало-мальски ценное было разграблено, а то, что нельзя было унести, – разбито. Грабежом и разбоем в тот день дело не ограничилось: жертвой погрома стала молодая женщина, которая недавно вышла замуж и была беременна. В результате насилия и шока она выкинула, и погибла от потери крови, а ее муж заплатил жизнью за попытки ее защитить.

Мой дед решил подождать. В сумерках он не сразу заметил отсутствие Левы. Заподозрив неладное, он направился в местечко. Издалека он услышал жалобное блеяние овцы. Она отчаянно металась на привязи, пытаясь скрыться от обозленных и не до конца протрезвевших демонстрантов, которые вымещали на ней свое недовольство. Это безропотное животное не понимало причины ничем не спровоцированной жестокости и издавало такие душераздирающие звуки, что казалось, будто беззащитный ребенок просил пощады у зверей в человеческом облике. Помощь неожиданно пришла от Левы. Своим появлением он удивил всех, а у деда, наверное, сердце екнуло. Дед мой был человек чрезвычайно осторожный, и прекрасно понимал, что ребята, какими бы они ни были, останутся его соседями, и жить с ними лучше в мире. Но остановить своего сына он уже не мог.

Было моему деду лет около 40, и, хотя по росту и силе он значительно уступал своему сыну, но еще вполне мог постоять за себя. И он поспешил на помощь.
Схватка была короткой. Погромщики в течение нескольких минут изо всех сил били своими головами о сжатые кулаки местечковых кузнецов, а когда, утомившись, приняли горизонтальное положение, мои родственники перетащили их в ближайший лес. Но это было жалкой попыткой замести следы. Все прекрасно понимали, что, придя в себя, парни поймут, с кем имели дело.
И не простят.
А стало быть, оставаться в местечке было нельзя. Судьба всей семьи была решена.

В этом месте своего рассказа дядя сделал долгую паузу. Видно было, что он вновь переживает события полувековой давности. Я тоже молчал, ожидая продолжения.
– Сукины дети фактически выгнали нас из дому, – наконец сказал он, сжимая кулак, который и теперь, в 75 лет, был больше похож на кувалду средней величины.
Дед отправил свою семью к дальним родственникам, а сам стал собираться в Америку. С ним должен был поехать и старший сын. Они рассчитывали осмотреться на новом месте, собрать денег и вызвать остальных членов семьи. В местечке у людей были родственники, которые успешно осуществили переезд, и дед постоянно напоминал об этом. Он пытался подбодрить своих, но, несмотря на все его старания, прощание было очень нелегким. Уезжавшие не знали, что их ждет, а остающиеся не представляли себе жизни без главы семьи. Так же, как и мой дед, дядя Лева обнял всех по очереди, а когда дошел до младшего брата, поднял его на руки. Тот уперся головой в потолок и почувствовал неописуемое удовольствие, рассматривая всех с недоступной ему ранее высоты. Он очень хорошо запомнил, что все рассчитывали на скорую встречу, и мой отец с особенным нетерпением ждал момента, когда старший брат поднимет его к потолку на своих крепких руках. Но судьба сложилась так, что встретились они не через год, в Америке, а через 50 лет, в Советском Союзе.

Могучая натура Льва и его необычная жизнь поразили меня. Я слушал его с таким интересом, что он рассказал не только об отъезде из России, но и о жизни в Америке. Упомянул он, смеясь, и о том, как перед первой поездкой в Союз его жена плакала горючими слезами. Она ни за что не хотела его отпускать, боясь, что советские власти заставят его служить в армии. Наслушавшись басен о коммунистической действительности, она убедила себя в том, что всеобщая воинская обязанность – вековая традиция России, единственная, которую большевики сохранили после свержения царя. По ее мнению, в России воинская повинность, как и тяжкое преступление, не имела срока давности. Дяде с огромным трудом удалось убедить жену, что раз новая власть отказалась платить долги предыдущего правительства, то она не имеет права и пользоваться его кредитами. Это была деловая оценка, которую моя тетя понимала. И после долгих уговоров она неохотно разрешила поездку.

Дядя был для меня единственным источником и единственной составной частью капитализма, то есть у меня была лишь треть материала, которым пользовался карлик по фамилии Маркс. Поэтому, наверное, я не создал теорию антикоммунизма, но зерно сомнения было посеяно. Правда, попало оно в очень неблагодатную почву, где все время случались какие-нибудь несчастья: засуха, землетрясение, наводнение или неурожай. Даже большой урожай и то был несчастьем, потому что к нему не успевали подготовиться, и тогда овощехранилища превращались в овощегноилища. Все это списывалось на происки империализма, а страна каждый год вела отчаянную битву за урожай и каждый год с завидным постоянством эту битву проигрывала. Зерно сомнения, посаженное дядей, имело очень мало шансов прорасти еще и потому, что вся земля находилась за железным занавесом, и ветер с запада редко приносил оттуда дождевую тучку информации. К счастью, за этим занавесом следили уже не так бдительно. Во многих местах он проржавел и осыпался, и сквозь него иногда уже проникала «Немецкая волна», а если очень напрячься, можно было даже услышать «Голос Америки». И я жадно ловил звуки незнакомого и манящего к себе мира.

Но мне было всего 12 лет, и во мне еще слишком сильны были пережитки социализма. Я хорошо видел недостатки страны, где имел несчастье родиться, и мой возмущенный разум, хотя уже и не кипел, но все еще был готов вести меня в смертный бой. Я не знал, когда состоится этот бой, с кем придется сражаться, и за что надо будет воевать, но готовился к последнему и решительному очень серьезно. Моей целью было стать великим человеком, чтобы к моему мнению прислушивался весь мир, чтобы мне удалось, наконец, восстановить справедливость. Я только еще не выбрал, в какой области мне предстоит прославиться: в науке, политической деятельности или в литературе. В любом случае, я считал себя гораздо умнее всех остальных знаменитостей, и чтобы не совершать антипатриотических ошибок, я в своем дневнике довольно ехидно изложил историю о несостоявшейся военной службе дяди и придумал другую историю – о том, что, уезжая, он подарил мне часы, которые все время опаздывали, что, разумеется, было весьма символично.

Но время шло, слава и известность не приходили, а советская действительность поводов для оптимизма не давала. Скорее наоборот, жизнь награждала меня такими зуботычинами и оплеухами, что мир, который я видел в розовом свете, приобретал все более темные тона. Однако юношеский оптимизм был слишком силен, и я все еще пытался бороться. Только шестидневная война расставила все точки над i. Мое отношение к стране проживания стало резко враждебным. Мне стало трудно скрывать свои чувства от окружающих, и я стремился к тем, кто разделял мои взгляды. Эти люди пытались переделать мир, и душой, конечно, я был с ними. Но в движущую силу народных масс я не верил, агитировать их считал делом не только бесполезным, но и опасным, а опыт моих новых друзей показал, что все диссиденты в Советском Союзе делились на досидентов, сидентов и отсидентов. Ни в одной из этих групп оказаться я не хотел, и даже тогда, когда я помогал своим единомышленникам, делал это очень осторожно, так, чтобы избежать опасных последствий. Я чувствовал, что рано или поздно они добьются своего, и в самой глубине души, боясь признаться в этом даже самому себе, надеялся, что тогда мне удастся пройти маршрутом своего дяди.
А вскоре он и сам приехал в Россию.
Узнав о моих намерениях, он так воодушевился, что тут же хотел мне взять билет на самолет. Далекий от советской действительности, он не понимал социалистической интерпретации слова «свобода», но его поддержка придала мне сил. Из Америки он писал мне обнадеживающие письма и при малейшей возможности передавал привет. Гости из-за океана, приезжавшие к нам домой, уверенно говорили, что открытие границ – это вопрос времени.
И я ждал.

Я с нетерпением ждал возможности уехать.
Но когда она представилась, воспользоваться ею я не сумел. Первый эшелон ушел без меня, и шлагбаум надолго закрылся. Я чуть было не опоздал и на второй. Он уже мчался на полных парах, и были видны красные фонарики в конце состава, но каким-то чудом мне удалось вскочить на подножку последнего вагона. И с группой таких же безродных космополитов я попал в Австрию.

Поселили нас в летнем лагере, игрушечные домики которого не были рассчитаны на такое количество людей. И хотя мы сталкивались друг с другом гораздо чаще, чем хотелось бы, но жили довольно дружно. Единственным возмутителем спокойствия был я. Оказавшись за границей, я уже не пытался сдержать своих эмоций, и когда люди, рассказывая о своей жизни в Союзе, говорили «у нас», я прерывал их как врагов народа.
– У кого это «у вас»? – хорохорился я, как молодой петушок, – вас там заклеймили позором, назвали предателями и отщепенцами, лишили советского гражданства и еще заставили за это заплатить. «Ваше» правительство выгнало вас из страны со статусом беженца и без всяких прав, оно разрешило вам вывезти два чемодана на человека и $80 на семью, так что вашего там ничего не осталось, а, впрочем, ничего и не было. И даже когда вы жили там, вы были «у них».

В эти моменты я не думал, что мое собственное прозрение заняло много лет, а лекарство от близорукости поступало из Америки, фармацевтической столицы мира, от человека, который в молодости сам переболел и слепотой, и ностальгией. Он как добросовестный врач приезжал ко мне на дом, а когда не мог посетить меня лично, присылал своих эмиссаров. Это помогло мне увидеть мир таким, каким он был, а не таким, каким его рисовали классики социалистического реализма.
Мои нападки повторялись по несколько раз в день, и, в конце концов, я так достал своих соседей, что однажды, после прогулки по Альпам (как это тогда звучало для нас – прогулка по Альпам!) они сказали:
– Боря, мы нашли способ избежать ненужных споров. Впредь, говоря о Советском Союзе, мы не будем употреблять местоимение «у нас», но поскольку мы не готовы еще заменить его словом «у них», то в качестве компромисса мы будем говорить «в зоне».

И так они были довольны своей находкой, что больше уже не ошибались. Да и я успокоился. Наверное, горный воздух и пасторальный пейзаж подействовали на мою истерзанную душу. Мне надоело исправлять лингвистические ошибки своих знакомых, и когда они начинали рассказы о прошлом, я уходил из дома.

Пока мы ожидали разрешения на въезд в Америку, я узнал печальную новость: мой дядя умер. Мне было ужасно обидно. Я очень надеялся встретиться с ним, и уже как равный пожать ему руку. Но, увы, теперь эта встреча откладывалась на неопределенный срок. Впрочем, мне казалось, что даже после смерти, из лучшего мира, он внимательно наблюдал за мной. Он знал, что на мне круг замкнулся. Так же, как и мой дед, я переломил свою судьбу и с опозданием на полжизни шагнул через океан, на свободу.

Она опьянила меня. Она оказалась гораздо лучше, чем я ожидал, и одновременно намного хуже. Но это была моя свобода, моя осуществленная мечта, и я принял ее целиком и без оговорок.




Исповедь пушкиниста в Америке

(Миннеаполис, 2000 год)

Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.
А. С. Пушкин


Через полчаса наступит новое тысячелетие, и я буду встречать его здесь, в Америке. Мне хочется себя ущипнуть. Неужели это не сон? Ведь я родился больше полувека назад, в годы правления кровавого диктатора, за железным занавесом, в мире, который даже мне теперь кажется средневековым.
Меня отдали в школу для получения обязательного образования, и мои одноклассники быстро просветили меня в том, что морда у меня – жидовская. Было это абсолютной правдой, но мне не нравился тон, которым эта правда доводилась до моего сведения, и я кулаками отстаивал свое право этой правды не слышать. Наверное, у меня это получалось лучше, чем у других «инвалидов пятой группы», ибо я своего добился довольно быстро. А у тех, других, это заняло много лет. Их никак нельзя было назвать мордами, это были маленькие худенькие еврейчики, очкарики, которые были рождены учеными, врачами и адвокатами, но поставленные в суровые условия советской действительности. Они стали заниматься силовыми видами спорта, и к старшим классам добились того, что обидных эпитетов не произносили даже за их спиной.

В этой же, очень средней, школе учительнице русского языка, несмотря на все ее старания, не удалось отбить у меня любовь к литературе вообще и к Пушкину в частности, но мои родители убеждали меня, что надо поступать не в тот институт, в который хочется, а в тот, в который надо. И я выбрал такой, в котором, во-первых, была военная кафедра, во-вторых, туда еще брали евреев, и, в-третьих, он был недалеко от дома.

И только после 15 лет подневольного образования я занялся тем, что любил больше всего: я опять стал учиться, теперь уже на курсах экскурсоводов. Окончив их, я начал водить экскурсии по Пушкинским местам. Это называлось халтура, но она приносила мне гораздо большее удовлетворение, чем основная работа. Я вообще переселился в XIX век. Все интересные люди России того времени стали моими хорошими знакомыми. Я знал, чем они жили, с кем встречались и о чем спорили. Я пытался уйти от окружающей меня действительности, но она упорно обступала меня со всех сторон и настойчиво напоминала о себе.
Мои друзья стали собираться в дорогу, и я, конечно, хотел ехать с ними, но девушка, с которой я встречался, и которая за время наших встреч чуть три раза не вышла замуж, остановила, наконец, свой выбор на мне. А она не хотела даже слышать об отъезде, ибо воспитывалась в семье верноподданных коммуноидов, и ей очень нравилось жить в Москве в эпоху развитого социализма.
И я заметался. Как многие молодые люди, я хотел все: уехать в Америку, жениться и взять с собой Пушкина. Это противоречило здравому смыслу, и, описав ситуацию своему другу, я задал ему вопрос, на который не смогли ответить ни Ленин, ни Чернышевский.
– Что делать? – спросил я его.
И он с легкостью гения ответил мне тоном старого раввина:
– Если ты очень хочешь ехать и не очень хочешь жениться – езжай и не женись; если ты очень хочешь жениться и не очень хочешь ехать – женись и подожди; если ты не очень хочешь ехать и не очень хочешь жениться – не женись и не езжай.
Своим советом он взял у меня патент, который я так и не смог обойти.
И я женился, и стал ждать. Но это не было пассивное ожидание: каждый день его был заполнен сионистской пропагандой и антисоветской агитацией.
Между тем я узнал, что такое счастье – это иметь красивую жену. Правда, скоро я понял, что такое несчастье – это иметь такое счастье, ибо печать в паспорте означала конец тех ограниченных свобод, которые предоставляла мне страна победившего пролетариата. Мне четко указывали, куда пойти, что одеть и с кем встречаться. Мне говорили, что надо есть и в каких словах выражать восторг от принятой пищи.
– Да не буду я есть эту гадость, не нравится она мне.
– Как так? Все едят, и всем нравится, а тебе не нравится?
А кто это все? Это мужья ее приятельниц, которых терроризировали так же, как и меня. Мы называли это красным террором, а женщины, желая подсластить пилюлю, уточняли: пре-красный.

Я смотрю на свадебные фотографии, и мне кажется, что это было вчера, ну ладно, позавчера, но помню-то я это так, как будто все произошло сегодня утром. Вот мы стоим в окружении родственников и знакомых, из которых иных уж нет, а те далече. Вот мы расписываемся в какой-то книге, вот пожимаем руку депутату, махровому антисемиту, который под звуки Мендельсона поздравляет двух евреев с тем, что они образовали новую семью и теперь законным путем могут начать плодить потомство на его родине.
А вот наш последний внебрачный поцелуй. Хотя нет, предпоследний. Фотограф, который к часу дня был уже здорово навеселе, сделав снимок, стал недоуменно крутить в руках камеру, а потом, заикаясь и путаясь в словах, извиняющимся голосом выдавил из себя:
– Ребята, ничего не получилось, повторите еще раз, с другой выдержкой.
И мы повторили, с другой выдержкой, а потом еще раз, с третьей выдержкой, а потом еще много раз с разными выдержками. Вероятно, от частого повторения у нас родилась девочка, в которой мы не чаяли души. И так я любил эту живую куклу, что мне очень хотелось сострогать ей младшего братика, но жена уклонялась от моих кавалерийских наскоков, всегда заканчивая наши дебаты одной и той же фразой: «Хочешь – рожай». Конечно, я хотел, но не мог, ибо природа создала меня для другого.

Я смотрю на фотографию и понимаю, почему у меня язык не поворачивался назвать жену своей половиной: я был хорошо упитанным молодым человеком, а она, так же как и теперь, была маленькой худенькой женщиной. Я называл ее своей четвертинкой. И при виде ее испытывал такую жажду, что даже когда принимал ее по несколько раз в день, мне все равно было мало.
А вот другая фотография. Сделана она уже в другом месте, в другое время и с другими людьми. Опять это наша свадьба, только теперь фотография уже цветная, а свадьба серебряная. Опять мы целуемся, но выдержка уже не та... И, хотя по-прежнему я испытываю жажду при виде своей четвертинки, но теперь я на строгой антихолестерольной диете, и принимаю ее раз в неделю, да и то не всегда. Зато теперь на фотографии я вижу свою дочь. Она уже взрослая женщина, которая большую часть своей жизни провела в Америке. Конечно, она ориентируется здесь гораздо лучше, чем мы. Наверное, поэтому на наших семейных советах она является председателем с правом последнего слова; статус наблюдателя с совещательным голосом принадлежит моей жене, а роль народа, который продолжает безмолвствовать, осталась за мной.

А началось это перераспределение ролей, когда перестройка перешла в перестрелку, и я сказал жене, что хочу ехать. Она почувствовала, что на сей раз дело одними словами не ограничится, и стала метаться, как птица в клетке. Она предпринимала все возможное, чтобы удержать меня в этой клетке, она не хотела видеть открытую дверь, которая вела на свободу. Она просила и умоляла, она плакала и устраивала скандалы. Мне было жалко на нее смотреть, но я не сдавался. Тогда в последней, отчаянной попытке она обратилась к своему птенчику, которому было тогда 12 лет.
– Оля, – сказала она, – папа хочет ехать в Америку, а я не могу: здесь мои друзья и родственники. Я здесь родилась и выросла, я знаю, как здесь жить. Давай останемся, пусть он едет, он будет присылать нам импортные вещи, а ты, когда вырастешь, поедешь к нему в гости.
– Нет, – ответил птенчик, – ты здесь найдешь другого, а папа у меня один. Я хочу с ним.
Так она решила и свою судьбу, и судьбу своих родителей.
Я смотрю на часы. Новое тысячелетие наступит через 20 минут. И я твердо знаю, что встречать его буду здесь, в Америке, ибо я давно уже променял Пушкина на Mutual funds , а поэзию крупнейших мировых поэтов – на прозу финансовых отчетов крупнейших мировых корпораций.

Да, я в Америке, которую наши люди называют трудовым лагерем с усиленным питанием, в Америке, где очень часто приветствуют друг друга не традиционным «как дела? », а менее традиционным, но гораздо более близким к жизни вопросом: «как идет сражение? » Я уже не хочу себя ущипнуть и проснуться маленьким мальчиком, за железным занавесом, в годы правления кровавого диктатора.
Я предпочитаю борьбу в свободном мире.
И вечный бой, покой мне и не снится...

Авторизуйтесь, чтобы получить возможность оставлять комментарии